Попробуйте-ка втолковать этим тупицам — членам комиссии, что перед ними шедевр! Рембрандту пришлось столкнуться с этим, когда его в Амстердаме притянули к суду за долги. То же самое довелось испытать и Эль Греко, когда он стоял перед испанской инквизицией. Надеюсь только, что ты не станешь слишком близко принимать это к сердцу. Что нам за дело, в конце-то, концов, до общественного мнения, раз это общество невежд! Выпьем еще!

Стефен молча глядел на приятеля, лицо его было бледно и бесстрастно. Слушая пространный рассказ Глина, которым тот стремился отчасти оправдаться в собственных глазах, он испытал гнев и отчаяние, сменившиеся теперь холодным безразличием. И все же нанесенная ему рана была глубока, и он знал, что она будет ныть. Хоть бы уж Ричард оставил его в покое, не вмешивался больше, просто оставил бы в покое. Но в измученном сердце Стефена не было горечи, и он ничем не выдал перед приятелем своих новых мук, которые тот разбередил в нем. Он протянул ему руку.

Глин уже выпил свой грог и, заметно захмелев, дружески хлопнул Стефена по плечу:

— Пошли! Я провожу тебя домой, и, если что не так, мы, черт побери, сумеем за себя постоять.

5

Не следует забывать, что искусство, как один из элементов национальной культуры, — вещь немаловажная. Громкий скандал, разразившийся в Королевской академии, был для газет поистине манной небесной: он пришелся на мертвый сезон, когда за скудостью материала репортерам приходилось пробавляться каким-то банальным убийством в Глазго и малоувлекательным светским бракоразводным процессом, дабы удовлетворить своих падких до сенсаций читателей. Судебным процессом в Чарминстере заинтересовалась в свое время главным образом местная пресса. Новый скандал получил куда более широкую огласку — тут особенно постарались те воскресные газеты, которые, стоя на страже английской нравственности, видят свой долг в том, чтобы как можно полнее освещать наиболее пикантные нарушения границ благопристойности в наши дни. С их легкой руки новый скандал разворошил пепел старого. Извлеченные из архива подшивки «Чарминстер кроникл» были тщательно проштудированы на предмет выуживания наиболее лакомых подробностей. Из «Каунти газет» был перепечатан портрет Стефена на скамье подсудимых. Арчибальд Догетти, первейший оплот и поборник английской нравственности, чьи статьи в «Юниверс ньюс» читались миллионами подписчиков, сам Арчибальд Догетти, только что поднявшийся еще на одну ступеньку славы за публичное бичевание незадачливой романистки, написавшей книгу под названием «Одинокое сердце», мертвой хваткой вцепился в эту скандальную историю. Под уничтожающим заголовком «Живопись бесноватого» справедливое негодование излилось с его пера. Что, вопрошал Арчибальд, стряслось с нашей доброй старой Англией, если одному из ее наиболее ценных, наиболее почитаемых и почтенных институтов нанесено подобное оскорбление, если в его бастионы насильственно вторглись безвестные революционные творения, созданные заведомо порочной, развращенной кистью?! Впрочем, не все вопли звучали столь же высокопарно. Периодические издания более легкомысленного направления отозвались на это ироническим смешком, с эстрадных подмостков прозвучали шуточки, а в одном из иллюстрированных еженедельников появилась карикатура, на которой был изображен подозрительного вида субъект, атакующий почтенного академика в цилиндре на ступеньках Берлингтонского дворца. Подпись под карикатурой гласила: «Не угодно ли приобрести хорошую порнографическую открытку, сэр?»

Все эти дни Стефен продолжал работать с тем полным отсутствием интереса к событиям внешнего мира, которое приняло у него теперь форму равнодушного презрения. Снова без какой-либо провинности с его стороны он был прикован к позорному столбу и выставлен на всеобщее осмеяние. Как это могло случиться, что именно он, человек, по натуре столь тихий, скромный и замкнутый, всю жизнь стремившийся только к одному — чтобы его оставили в покое и не мешали заниматься любимым искусством, — что именно он должен был вызвать против себя такую бурю возмущения? Один предприимчивый журналист счел необходимым в интересах читателей познакомить их «в общих чертах» с биографией Стефена и, старательно перечислив все, что произошло с художником за последние годы — разрыв с церковью, с семьей и, главное, с Англией, — обрисовал его как презренного выродка, вполне заслужившего ненависть своих соотечественников.

Жизнь научила глубоко впечатлительного по натуре Стефена выдержке и самообладанию, что помогло ему оставаться хотя бы внешне невозмутимым под ударами судьбы. Но так больно били его враги, так часто язвили насмешками, что он достиг в конце концов той степени свободы духа, которая позволяла ему не слышать, что о нем говорят, не замечать, что с ним происходит. И лишь порой бывали минуты, когда он терял почву под ногами и его внезапно охватывал необъяснимый страх. Тогда жизнь начинала казаться ему нереальной, она пугала его, и он чувствовал, что у него нет больше сил бороться с судьбой. Он видел, что утратил нечто, ценимое им превыше всех благ: ощущение собственной безвестности и спокойную уверенность в том, что ты никому не нужен, никто тебя не замечает, ты — песчинка, затерянная в безграничном людском океане. Нервное напряжение сказывалось, как ни пытался Стефен это скрыть, и, когда начала стихать шумиха, он почувствовал себя совсем разбитым, и впервые в жизни его стали одолевать дурные предчувствия.

Он привык теперь засиживаться допоздна в хижине Тэпли у реки. Часами сидел он здесь, понурившись, глядя на черную, подернутую рябью от резких порывов ветра воду, на буксирный пароходик, выплывавший из-под моста, волоча за собой вереницу барж, мигающих в ночи зелеными и красными глазами. Плеск воды, красота и незримое обаяние ночи умиротворяли его душу, но он не позволял себе расчувствоваться и думал только о работе, которой занимался сегодня и которую продолжит завтра. Потом, во мраке, возвращался домой на Кейбл-стрит, держась в тени строений, словно желая остаться незамеченным.

Однажды в субботу он задержался у реки дольше обычного. Вернувшись домой, он почувствовал себя смертельно усталым. Ему казалось, что горло, которое побаливало целый день, теперь как-то странно онемело. Дженни быстро собрала ему поужинать, достала из печки горячий деревенский пирог и присела к столу напротив мужа. Стефен с облегчением принялся за еду, а она молча наблюдала за ним. Она поняла, что ему не хочется разговаривать. Его измученный вид тревожил Дженни, но она была слишком сдержанна и тактична, чтобы говорить с ним об этом.

Поужинав, Стефен занял свое обычное место у очага. Положив альбом с набросками на колени, он, не отрываясь, смотрел в огонь, на возникавшие из золотистого пламени благородные, героические фигуры, создаваемые его воображением. Дженни перемыла посуду, сняла фартук и принялась за вязанье. Очнувшись от своей задумчивости, Стефен поглядел на жену. Наступил тот час, когда они обычно беседовали друг с другом, избегая, однако, касаться неприятных событий последних дней. Чаще всего их беседа ограничивалась незначительными, будничными домашними делами, но она давала им ощущение близости, делала Дженни счастливой, и Стефен знал это. Сегодня он особенно остро чувствовал эту близость. Безыскусная женственность Дженни, созданная ею атмосфера тепла и уюта притягивали к ней Стефена. Он начал рассказывать ей о том, что делал днем. Внезапно голос у него сорвался на полуслове и перешел в хриплый шепот. Это случалось с ним уже не впервые, но сейчас произошло столь неожиданно, что Дженни подняла глаза от вязанья и пристально поглядела на мужа. Стефен уловил тень тревоги, пробежавшую по ее лицу. Немного помолчав, он прохрипел, с трудом выговаривая слова:

— Ну, вот опять. Весь день я чувствовал, что потеряю сегодня голос. Так оно и есть.

— Ты простудился. — Она говорила рассудительно, с оттенком мягкого укора (ведь сколько раз пеняла она ему на то, что он не бережет себя), но все это было лишь притворством, которым она старалась прикрыть обуревавшую ее тревогу.