— Конечно, нет. — Спокойствие его тона поразило Бертрама, но он тотчас понял, что оно объясняется нежеланием сына разговаривать на эту тему.

— Ты мужественно принял приговор, Стефен, — как настоящий Десмонд. Я опасался, что ты можешь рассердиться на меня за то, что я без всякого предупреждения устроил этот экзамен. Но ведь если бы я сказал тебе заранее, ты бы мог и отказаться…

— Да, вероятно, я бы отказался.

— Надеюсь, ты понимаешь, что никто не влиял на Мансея Питерса и что он высказал свое собственное мнение?

— Я в этом убежден. Наше маленькое препирательство вначале, конечно, взъерошило ему перышки. Но в одном я не сомневаюсь: для него мои картины хуже отравы.

— Ах, бедный мой мальчик, — сочувственно пробормотал настоятель.

Тут они вошли в церковь, и Бертрам, остановившись в алтаре, у двери в ризницу, привычным жестом положил руку на гробницу с изваянием крестоносца и повернулся к сыну.

— Теперь, во всяком случае, все ясно… и ничто не мешает тебе вернуться в лоно церкви. Я не намерен подгонять тебя. Есть, конечно, одна трудность — это, если угодно, отправление службы. Тем не менее, — он посмотрел вокруг, — твое настоящее место здесь, Стефен.

Стефен откликнулся не сразу.

— Боюсь, что ты не понимаешь. Я не собираюсь бросать живопись.

— То есть как это не собираешься?

— А так. Я твердо решил посвятить свою жизнь искусству.

— Но ты ведь только что слышал мнение… совершенно уничтожающее… мнение знатока.

— Этого идиота и ничтожества… снедаемого завистью! То, что он разнес в пух и прах мою работу, было величайшей похвалой, какою он только мог меня наградить.

— Да ты с ума сошел! — Гнев и испуг залили яркой краской лицо Бертрама. — Он один из лучших художников Англии, его даже прочат в президенты Королевской академии.

— Ты не понимаешь, отец. — Несмотря на внутреннее напряжение, читавшееся на лице Стефена, он почти улыбался. — Питерс не умеет писать обыденную жизнь. Его картины — набившая оскомину сентиментальная пошлятина, в них нет ничего оригинального. Он преуспел только благодаря своей убийственной посредственности. Если хочешь знать, даже этот старый дурак Дюпре с его «peinture lechee» [11] был более терпим. Неужели тебя не тошнило от его ужасающих штампов, его напыщенности, его пухленьких ручек? Посмотри, как у него развит стадный инстинкт. А подлинный художник всегда идет своим особым путем.

Лицо Бертрама во время этой речи, показавшейся ему пустой мальчишеской болтовней, постепенно становилось все жестче. Он заставил себя подавить боль, вспыхнувшую в груди, и огромное желание обнять сына.

— Для любого нормального человека это звучало вполне убедительно. Ты должен принять его приговор.

— Нет.

— Я настаиваю.

— Я имею право сам распорядиться своей судьбой.

— Нет, не имеешь, если ты решил погубить себя.

И тот и другой говорили, не повышая голоса. Настоятель был очень бледен, но он все время в упор смотрел на сына. Под его взволнованностью таилась твердость, которой раньше Стефен у него не замечал.

— Говоря по справедливости, разве ты не обязан возместить мне чем-то за все, что я для тебя сделал? Ты, конечно, презираешь такую грязь, как деньги. Однако я потратил на твое обучение — лучшее, какое только может пожелать сын любого отца, — изрядную сумму, которую мне нелегко было изыскать. Сейчас у нас куда меньше денег, чем было раньше, и мне стоит большого труда поддерживать в Стилуотере тот уровень жизни, к которому мы привыкли. Я все время надеялся, что у меня не будет надобности делать тот шаг, на который я вынужден сейчас пойти. Тем не менее ради твоего же благополучия я хочу, чтобы ты как следует все взвесил. С этого часа ты не получаешь от меня ни гроша. А без денег ты, боюсь, едва ли сможешь заниматься своей живописью.

В маленькой церкви воцарилась звенящая тишина. Стефен опустил глаза и долго смотрел на каменное изваяние своего предка, который в полутьме, казалось, цинично улыбался ему. Вид меча, огромных латных рукавиц привел ему на память фразу из книжки, которую он читал в детстве: «Железная рука в бархатной перчатке». Он вздохнул.

— Хорошо, отец, будем считать вопрос решенным.

Бертрам взял из ризницы требник — его рука так дрожала, что он едва не уронил книгу и вынужден был прижать ее к груди. В полном молчании отец и сын покинули церковь.

Весь остаток дня Стефен был образцом любезности и немало порадовал домашних своей общительностью и живостью. В шесть часов он заявил, что поедет провожать Дэви на станцию, посадил его там в поезд и весело и дружелюбно пожелал счастливого пути. Но как только он отвернулся от вагона, лицо его приняло совсем другое выражение; подойдя к извозчичьей стоянке, он взял свой чемодан, который заблаговременно спрятал среди пожитков Дэви и потом оставил на хранение у извозчика. Взглянув на расписание, висевшее у кассы, он увидел, что поезд в Дувр отправляется через час. Он купил билет и стал ждать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Дувр под дождем был похож на замызганный черный ход, и казалось, что через него тайком ускользают из Англии. Лишь только почтовый пароходик, курсирующий через Ла-Манш, покинул закопченную гавань, и тотчас берег с его грязными, слякотными улицами, желтыми домиками, облепившими склоны холма, и мертвенно-серыми глинистыми утесами растаял, скрылся за серой пеленой дождя.

Внизу тесный трюм четвертого класса был битком набит пассажирами, и Стефен, выбравшись из этой жары, толчеи и атмосферы шумной общительности, возвратился на залитую дождем, заваленную канатами палубу. На носу не было ни души, и он остановился тут, стараясь укрыться от непогоды за лебедкой, покрытой брезентовым чехлом. Горечь и печаль переполняли его душу, и он стоял в оцепенении, тупо глядя на расплывающиеся в тумане очертания берега.

Наконец, согнувшись, он присел на лебедку и, не обращая внимания на качку и словно не замечая ветра и соленых брызг, залетавших в его ненадежное укрытие, вытащил из кармана альбом для эскизов. Он сделал это непроизвольно — движение было как вырвавшийся из груди стон. И все же, лишь только его карандаш коснулся топорщившегося от ветра листка бумаги, в то же мгновение все было забыто, и в альбоме с лихорадочной быстротой стали возникать мимолетные видения: огромные, зловещие валы, исполненные таинственной жизни, в чьей тревожной и дикой пляске, в исхлестанных ветром гребнях угадывались причудливые очертания человеческих лиц, запрокинутых в нестерпимой муке голов, странно изогнутых тел животных и людей со вздыбленными волосами и напружинившимися мускулами, погибающих, сметенных, уносимых в неизвестность беспощадной стихией.

Это было похоже на приступ безумия, на головокружение, и, когда он прошел, Стефен почувствовал себя разбитым, вконец измученным. Его пробирала дрожь. Пароходик уже замедлял ход и, осторожно продвигаясь между маяками Кале, не спеша приближался к молу. Стефена затрясло, как в лихорадке, он вдруг заметил, что насквозь промок и по лицу у него струйками стекает вода. С виноватым видом он воровато спрятал альбом в карман. Канаты уже были наброшены на причал, трап спущен, пассажиры быстро прошли таможенный досмотр. Но на линии, как видно, что-то случилось, так как парижский поезд еще не прибыл.

Стефена все еще знобило, и, чтобы согреться, он зашагал по платформе взад и вперед. Здесь, на суше, дождь, казалось, был не столь беспощаден, но ветер, свистевший вдоль изогнутого дугой железнодорожного полотна, дул словно бы еще резче, еще колючей и пробирал до костей. Большинство пассажиров в ожидании поезда убивало время, закусывая на ходу в вокзальном ресторане. Но Стефен, обшарив еще раз свои карманы, воздержался от подобного расточительства. Будущее было покрыто мраком неизвестности, а в настоящую минуту он являлся обладателем лишь пяти фунтов и девяти шиллингов. Вот и все, что осталось от тех десяти фунтов, с которыми он приехал в Стилуотер.

вернуться

11

зализанной живописью (франц.)